...мы Словом и мыслим и дышим...
РУССКОЕ СЛОВО
Лигия Лопухова. "Нам все дается в жизни лишь однажды"
Война
...Она пришла в завьюженный поселок
с нежданным санитарным эшелоном.
С хватающей за душу, невеселою
полночной песней тормозов вагонных.
...Пришла с щемящим скрежетом усталым
суставов искореженных состава
за долгий путь страданий и потерь.
Она была так далеко от дома:
по письмам и по сводкам лишь знакома.
...Но вот пришла с полночным эшелоном
и горю – настежь – распахнула дверь.
И санитары прятали глаза,
безмолвные носилки опуская...
И закипала горькая слеза,
твердел комок какой-то жгучий в горле,
когда внезапно кто-то шапку сдернет,
ее уже всю ночь не надевая...
На станции, буксуя, завывали
машины, наледь серую дробя.
Мы вместе с матерями их толкали,
ругая за бессилие себя.
Жег руки борт.
Внезапно стон протяжный
пронзил сердца.
И будто бы стена
закрыла все ненужное, неважное...
В тот миг мы поняли – пришла Война.
Военные зимы
Как зимы военные были люты!
Полвека живу я все в тех же широтах
и жду ежегодно (не без маеты)
подобных тем давним...
Пустая забота!
Возможно, в неправде меня уличат:
мол, полно-ка, не перетягивай вожжи!
Что, дескать, морозы случались и позже.
Покрепче военных-то, под пятьдесят!..
Возможно.
Отсчет ведь у каждого свой.
А я вспоминаю тот утренник ясный,
январский, сверкающий, весь голубой,
с прозрачною дымкой от солнечной каски.
Она чуть накрыла вершину сосны.
Вот-вот и снега подожжет на угоре.
И вспыхнут вокруг разноцветные сны,
что в детстве нас часто спасали от горя.
...Но мне не пришлось их увидеть тогда.
Смерзаясь, струилась вода из колонки.
Я всем своим худеньким телом легла
на ручку,
храня эту струечку тонкую.
В корыте змеились, сплетаясь, бинты
и красили воду в багрянец рассвета.
Лишь миг – и они уже словно клинки,
блестят от закалки мороза и ветра.
Отливщик-мороз, чародей и злодей,
нас гнал от колонки, разбойно присвистнув.
Развел мурашей под шубейкой моей.
До боли ручонки в голичках он стиснул.
А мама полощет в корыте белье.
Ей после дежурства поспать бы вначале:
всю ночь эти сильные руки ее
бойцов бинтовали, носилки таскали...
Как в те времена была мама красива!
Как женственна в старом пальтишке своем.
Но таз с леденеющим, тяжким бельем
она, не сгибаясь, до дома носила.
С корытом за ней поспешала. След в след.
Да, верно: у каждого есть свой отсчет.
Мне было – неполных одиннадцать лет.
А мама совсем молодая еще.
Красивая. Стройная.
Я откровенно
гордилась:
здороваясь с мамой, мужчины
склонялись к рукам ее, так, беспричинно,
с галантностью прямо почти довоенной.
Она же их за спину прячет смущенно,
стыдясь обмороженной их красноты.
И грустью светились глаза потаенно.
...Как зимы военные были люты!
Воспоминанье
Дядя-тетя Маруся…
Воспоминанье
С этим именем странным приходит ко мне.
Очень ярко и крупно, как на экране,
Снова детство мое в той жестокой войне.
…Дядя-тетя Маруся – наш конюх больничный.
Галифе. Козья ножка торчит изо рта.
Ей старухи твердят: «Что смолишь? Неприлично!
Ты же – баба, Маруся».
– А… Ни черта!
Но старухи шипели: «О Боже Исусе! –
Оглушенные свистом горячим кнута. –
Не поймешь: то ль мужик, то ль ты баба, Маруся!»
А Маруся в ответ им:
– А вам на черта?
«Дядя-тетя Маруся!» – дразнились мы тоже,
когда шла она мимо, к ночи усталая.
Мы стремились порой
Быть на взрослых похожими
Не со зла, а скорей от бездумья, пожалуй.
Но она не гневилась. А что ей, веселой!
На ногах кнутовищем обмотки поправит.
В Новый год навезет нам разлапистых елок,
Детвора – мигом в сани. И счастлив, кто правит!
Ей обязана я причащенностью к ветру,
Лихо рядом летящему с гривой коня.
А свалюсь – встать поможет:
– Вот черт! Ну, не сетуй…
Вновь поймает коня и подсадит меня.
Но однажды…
Однажды в промерзшей конюшне
Я нашла ее, сжавшуюся в комок.
Было зябко. И хрупал соломой в кормушке
Отощавший за зиму усталый конек.
Побелев и глаза свои черные сузив,
Она выла так страшно, пронзительно, тонко,
Что, опешив, я: «Дядя, – сказала, – Маруся…» –
И замолкла, увидев в руке похоронку.
О, как билась она головою о стенку!
Как тоскливо и горько сказала мне:
– Ах ты, черт! Станешь тут вот и дядей, девонька,
Коли все мужики полегли на войне.
…День Победы! Счастливее дня я не знаю.
Мы примчались на станцию в грузовике.
Здесь оркестр громыхал, пар над рельсами таял…
И смеялась, к щетине отцов приникая,
Детвора: нет войны – нет и места тоске!
И стояла в сторонке Маруся. Седая.
В темном платье.
С кнутом в побелевшей руке.
* * *
А мне все чаще видится одно
замерзшее туманное окно...
И женщина, припавшая к окну,
И руки — белый снег — одна в одну...
Что ей за тем узорочьем окна?
Какой тревого вся она полна?
Ведь сквозь глазок
в рисунке ледяном —
лишь белый снег да вьюга за окном,
дороги заметенной белый след.
И никого...
На весь на белый свет!
Женственность
Я росла угловатой, ершистой девчонкой
и грозою мальчишек, на суд очень скорой.
Время было такое, когда утонченность
и изнеженность смертным считались позором.
Мы убежища рыли. И в сохи впрягались.
В деревнях на картошку платьишки меняли.
Мы кололи дрова. Над бельем надрывались.
И коней госпитальных в ночное гоняли…
Время много взвалило на детские плечи.
Разве все перечислишь: война есть война.
Где уж тут хлопотать об особице девичьей,
Что так ласково женственностью названа.
Подрастая, о ней мы тревожно мечтали,
Ощущая нескладность свою, угловатость.
И почти бессознательно все-таки ждали,
что нежданно она посетит нас когда-то…
Уходили любимые к тем, что моложе,
как-то мягче, нежней, грациознее нас.
Мы тогда говорили упрямо: «Ну, что же,
может быть, пожалеют. Потом. Не сейчас».
А когда уходила усталость от окон,
и подушки от снов наших горьких влажнели,
к нам входила она – Незнакомкою Блока,
и глаза ее синие странно теплели.
…Наши девочки, словно травинки весенние,
в рост идут. Ну, а матери вечно в тревоге:
чем взрослее они – тем сильней опасения,
как им будет одним на житейской дороге?!
Так случилось, что все, о чем мы тосковали,
что копилось и зрело в душе потаенно, –
мы своим дочерям полной мерой отдали.
Мы им женственность дали и…
незащищенность
* * *
Был трудный год.
Война еще не знала,
что близится победный поворот.
И шли составы к тыловым вокзалам
от всех меридианов и широт.
И этот ранним утром в город мой
пришел какой-то скорбный, нежилой.
С охраной на площадках тормозных,
кой-где еще досматривавшей сны.
Откатывались, глухо плача, двери,
выталкивая на металл путей
полураздетых и совсем растерянных
каких-то женщин, стариков, детей...
Они еще с одежд своих дорожных
не отряхнули пыль, а уж молва
неясная, а потому тревожная
в наш городок со станции плыла.
Шли женщины. Все в черное одеты.
Несли узлы на сгорбленных плечах.
А сзади: мал-мала, худые дети.
И страх в глазах раскосых
глухо чах.
Шли озираясь: вдруг кто бросит камень
иль словом бранным рубанет сплеча.
И встречные суровели глазами:
«Не сселят зря», – решая сгоряча...
Гортанный звук речей их был невнятен:
«Крым... Молоко...»
– Не много и не мало!
Как будто на курорт явились тати, –
судили мы суровей трибунала.
В голодном детстве, в уличной стихии
рождались клички подло и легко.
И вслед им – мы (из-за угла лихие)
орали: «Крымтатарымолоко...»
И – словно гром с небес!
В столовой детской,
где нас подкармливал бумкомбинат,
увидели, сидящих по соседству,
тех, сжавшихся от страха, татарчат.
Голодные глаза косят сторожко.
Казалось, сердца слышатся толчки.
И крепко алюминиевые ложки
сжимают худенькие кулачки.
И шепот поварихи,
из любви
перловку добавлявшей в наши миски,
звучал каким-то новым,
высшим смыслом:
«У матери
все детушки – свои...»
* * *
Мне так порой мучительно не спится,
страна моя любимая,
когда
внезапно полыхнет ночной зарницей
какая-то неясная беда.
От мыслей станет зябко, беспокойно.
Их поведет событий череда.
Опять пылают на планете войны,
в руины превращая города…
Тревожно вскрикнув, замолкают птицы.
Осатаневший ветер ветви гнет.
И мне не спится.
Мне опять не спится
от всех моих немыслимых забот.
За окнами слышны грозы стенанья.
Гвоздит листву дождище проливной.
Сжимает сердце боль воспоминанья
о детских снах, расстрелянных войной.
И молнии неумолимый росчерк –
разряд свинцовый
той войны былой…
Как ждем,
чтобы ненастье мглистой ночи
сменил рассвет бездымно голубой!
Вот почему,
когда в окно стучится
какая-то неясная беда,
я чувствую в себе решимость птицы,
крылом готовой сбить огонь с гнезда.
* * *
Это первая весна без тебя.
Хмуры дни. Полны, как осень, дождя.
На луга взгляну — не вижу травы.
К солнцу даже не поднять головы.
Двадцать две весны от той, от другой,
что нас встретила за снежной пургой...
Снова встану у колонки, как тогда.
Тяжела в ведре вода, что беда...
Глубоки, как омута, ручейки,
что бегут из-под застывшей руки.
Позабыла рукоятку опустить...
Или жду, что ты попросишь испить?
На ветру стою. Озноб. Нету сил...
Словно жду, чтоб ты ведро подхватил.
* * *
Ежевику
в солнечной истоме
спелости прозрачной и горячей
с ласковой твоей ловлю ладони,
как ребенок, ощупью, незряче.
Солнце на полмира раскатилось,
затопив и Волгу, и Макарий...
Это было?
Или мне приснилось?
...Костерок притухший тянет гарью.
Перехлест лозы над нашим станом.
Трепетные, жгучие мгновенья —
длится в этом зное неустанно
наших тел и душ испепеленье.
И, как причащение святыне,
влагою
на жаждущих губах
темный сок росиночками стынет —
сгусток счастья у тебя в руках...
Мало ли что время напророчит.
Как песок течет неслышно в память:
зной июля, Волги синий росчерк,
Звонниц белокаменная заметь,
стынь веков, годов ли...
В мире пусто.
Но до боли ярко сердце помнит:
ежевику — счастья звездный сгусток...
И... твои
остывшие
ладони.
* * *
Земля. Земля...
Она нам все прощает:
зловещие проплешины костров,
асфальта панцирь,
что дышать мешает,
снарядов вспашку,
леса редкий кров...
А мы,
для настоящего радея,
заглядываем в завтра
не всегда...
Нам кажется, что долгие года
природы житница не оскудеет.
А если оскудеет?
Что тогда?
Крещенская шутка
Мам! Крещенье. Погадаем?
Вот беда! — смеюсь над дочкой. —
А ведь я и знать не знаю
тот обряд крещенской ночки.
Помню, мама говорила,
как пред зеркалом сидела:
«Яру свечку затеплила,
все-то очи проглядела.
И под самый под огарок
кто-то в сенцах стукнул дверью.
И в избу
с морозным паром —
парень.
Сам как бы растерян...
Волосом-то черен вроде,
а глаза — ну что Ярило!
Попросил ключа от ведер:
я ведь воду затворила...
Обмерла я. Ни словечка.
Усмехнулся он и с силой
хлопнул дверью.
И сердечко —
как колечко покатилось.
Я к окну!
А вьюга платом
полоснула по окну...
Ровно кто во тьме заплакал...
Я ль со страха? Не пойму.
Век девичий окольцован
был той ночкою.
И вот
повстречал с твоим отцом нас
в городе уже
завод.
Я гляжу — глазам не верю:
Да ведь это он! Ей-ей!
Та ж косая сажень в двери,
только волос посветлей.
И глаза, как у Ярилы,
но уж — синевы синей.
Все припомнила, как было,
хоть минуло много дней...
В той же шелковой рубахе...»
Дочь мне шепчет:
Ну и ну!
Очень нужны эти страхи —
без гаданья проживу.
* * *
Лебединые стаи
летят и летят надо мной.
К теплым странам —
под осень.
На родину снова —
весной.
Белый пух в мои волосы
ветер вплетает шальной.
Белый пух лебединый
иль времени бег горевой?
Лебединые клики
тревожат меня среди дня.
Ранним утром и вечером
тоже волнуют меня.
Отчего мне не спится
ночной одинокой порой?
Лебединые стаи
летят и летят надо мной.
К горделивой их стати,
их верности,
кликам грудным
сердце тянется вновь,
словно стало оно молодым...
Эти белые птицы
красивы красой неземной.
Лебединые стаи,
как годы, летят надо мной.
* * *
Нам все дается в жизни
лишь однажды.
И жизнь.
И смерть.
И счастья краткий миг.
Как
старый трагик, покидая сцену,
ту истину великую постиг?
Всему свой срок,
хоть повторенья жажда
еще сильна.
Беспомощны коллажи.
Нам все дается в жизни
лишь однажды.
Срок настает —
и мы среди руин...
Как женщине —
всего один мужчина.
На жизнь.
Всерьез.
Один...
Заклинание женщины
Бег времени,
не истончай лица!
Не поселяй в глазах моих
усталость!
Так хочется быть прежней
до конца.
И чтоб улыбка юною осталась.
Оставь обличье верное душе,
живущей жаждой вечного полета.
Ведь даже птица, сбитая уже,
пусть и к земле —
не прекращает лёта...
